Ранкур-Лаферьер Д. Мазохизм в русской литературе

 

Дмитрий Мережковский однажды заметил, что лучшие русские писатели, какими бы бунтарями они ни были в молодости, позже сожалели об этом. На склоне лет они начинали проповедовать смирение. А. С. Пушкин отвернулся от друзей-декабристов и написал оду Николаю I, H. B. Гоголь благословил крепостное право в России, Ф. М. Достоевский в своей знаменитой пушкинской речи провозгласил: «Смирись, гордый человек!», Л. Н. Толстой выступал за «непротивление злу насилием» и т. д. Единственным исключением, согласно Д. С. Мережковскому, был М. Ю. Лермонтов (см.: Мережковский 1914: 166— 167). Возможно, потому, что умер совсем молодым.

Избранные персонажи-мазохисты

На вопрос, были ли сами русские писатели сторонниками нравственного мазохизма, однозначного ответа нет, хотя, воистину, в русской литературе достаточно персонажей, приветствующих выпадающие на их долю невзгоды — страдания, наказания, уничижение и даже смерть. Литературоведы, однако, никогда не рассматривали персонажей-мазохистов как одну категорию. Некоторое подобие такого исследования можно увидеть в чересчур самоуверенном богословском труде Надежды Городецкой «Униженный Христос в современной русской мысли», в главе, посвященной русской прозе (см.: Gorodetzky 1973: 27—74). В ее книге совсем нет психоанализа. Однако затронутая тема — униженный Христос — приводит ее к необходимости рассмотрения именно тех персонажей, которые представляют интерес для психоаналитического изучения мазохизма. Разумеется, не все мазохисты в русской литературе — христиане, но все подлинно христианские герои — нравственные мазохисты.

Не менее любопытна «Агиография и современная русская литература» Маргарет Циолковски, в литературном плане более законченная работа, где особое место отводится «кенотическим персонажам» в русской прозе XIX века (см.: Ziolkowski 1988). Проникая в суть персонажей Ф. М. Достоевского, Н. С. Лескова, Г. И. Успенского, Циолковски часто употребляет слово «кенотицизм» в таком смысле, что психоаналитик сразу же увидит, что оно означает нравственный мазохизм.

Здесь мне хотелось бы только указать на нескольких наиболее очевидных героев-мазохистов в русской прозе XIX и XX веков, избегая повторений того, что уже было написано некоторыми теологами.

Так, крестьяне И. С. Тургенева очень часто покорно принимают свою печальную судьбу и обычно объясняют то, что с ними происходит, в христианских понятиях. «Начало веры — самоотвержение <…> уничижение», — говорит героиня «Странной истории» (Тургенев 1960 — 1968/10: 175). В рассказе «Живые мощи» красавица Лукерья, упавшая с крыльца и теперь парализованная, полностью принимает свою долю и не просит у Бога никаких благ: «Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чем я Его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал Он мне крест — значит, меня Он любит» (Там же/4: 358). Городецкая приводит множество примеров подобных рассуждений из Тургенева. Тем не менее каждый из персонажей-мазохистов Тургенева уникален, многие из них могут составить сложный и чрезвычайно притягательный предмет для возможных психоаналитических историй болезни.

В книгах Льва Толстого также много христиан-мучеников. Так, вспоминается богатый купец из его рассказа «Бог видит правду, да не скоро скажет», ошибочно обвиненный в убийстве и сосланный в Сибирь, где он с христианским смирением и благодарностью учится принимать удары судьбы, даже после поимки настоящего убийцы. Припоминается монах Сергий, в котором проснулось вожделение при виде соблазнительной женщины в его келье. Будучи не в силах совладать с собой, он топором отрубает себе палец (и впоследствии становится нищим бродягой, которого зовут не иначе как «раб Божий»). Платон Каратаев, знаменитый персонаж «Войны и мира», оседает под березой и с умиротворенным видом ждет, когда французский солдат пристрелит его (ср. с Егором, персонажем «Калины красной» Василия Шукшина, позволяющим главарю банды застрелить себя среди берез, так нежно им любимых).

У Толстого есть герои-мазохисты, о которых в меньшей степени можно говорить как о христианах. Таков, например, князь Андрей, кажется, стремящийся умереть до срока; или Анна Каренина, чьи поступки на протяжении романа становятся всё более разрушительными для нее. Разумеется, все эти персонажи, даже герои рассказов, написанных для крестьян, интереснее и сложнее, чем предполагает ярлык «мазохист». Каждый достоин глубокого психологического исследования. Так, Пьер Безухов в «Войне и мире», чьи поступки порой самоубийственны, показался мне заслуживающим целой книги (см.: Rancour — Laferriere 1993 a ; Rancour — Laferriere 1993 б).

Достоевский, как никто другой в мировой литературе, мастерски рисует картины мазохизма. Герои его романов лелеют свою вину, ищут наказания или напрашиваются на оскорбления и различные унижения. Например, герой «Преступления и наказания» Родион Раскольников, убивший старуху-процентщицу, после затянувшихся мучений признается в содеянном, и его отправляют в Сибирь, где по прошествии некоторого времени он принимает страдания на каторге и встает на путь духовного возрождения. Алексей Иванович, герой «Игрока», любит уничижаться ради женщин и наказывает себя, снова и снова проигрывая в рулетку. Персонаж «Записок из подполья» оскорблен и унижен практически всем, что происходит вокруг него. Настасья Филипповна из «Идиота» убегает с Рогожиным, хотя знает, что тот злоупотребит ее доверием (и действительно, Рогожин в конце концов убивает ее). Христоподобный князь Мышкин из того же романа навлекает на себя беды со всех сторон, становясь мишенью для жестокости и агрессивности. Ставрогин в «Бесах» не отвечает на удар Шатова. Таких примеров множество.

Безответность и уничижение в работах Ф. М. Достоевского дополняются языком тела, который, кажется, воспламеняет персонажей на непосредственные проявления мазохизма. Так, герои Федора Михайловича имеют обыкновение склоняться перед другими. Критик и психоаналитик Стивен Розен подсчитал, что в «Братьях Карамазовых» действующие лица кланяются, становятся на колени, творят земные поклоны и т. п. семьдесят пять раз (см.: Rosen 1993: 430).

Конечно, в героях Достоевского есть что-то и помимо мазохизма. Например, Ставрогин является необыкновенно разумным и сложным садомазохистом. Также есть серьезные психологические различия в том, почему эти персонажи ведут себя тем или иным образом, даже если речь идет только об их мазохизме. И Ставрогин, и Мышкин не сопротивляются, когда их бьют, но мотивация у них разная. Тем не менее стремление к саморазрушению присуще им всем. В основе психологии многих героев Достоевского есть нечто общее, что может быть охарактеризовано как желание каким-либо образом получить травму. По словам критика Эдварда Уосиолека:

Герой Достоевского не только платит за нанесенную ему травму, но он ищет ее. Он любит, когда ему причиняют боль. В отсутствие страданий он выдумывает их и переживает, как если бы это были настоящие страдания. Боль — это цель, которую он преследует, ищет и в которой нуждается ( Wasiolek 1964: 54).

Часто боль приходит в виде нарциссической травмы («обида» — ключевое слово у Достоевского, как в случае с «подпольным человеком»). Иногда она манифестирует себя другими способами: герой страдает из-за грубого физического наказания, чувства вины, своего уничижения. Она — в самоубийстве, самом разрушительном поступке из всех возможных (в романах Достоевского множество самоубийств).

Таким образом, Федор Михайлович удивительно изобретателен в поиске способов, какими его персонажи навлекают на себя наказание или попадают в унизительное положение. Это отмечали литературные критики, принадлежащие к разным школам. К тому же это осознавал сам писатель. Ставрогин, герой «Бесов», решает написать о том, как он надругался над девочкой, и вот что говорит по этому поводу повествователь: «Основная мысль документа — страшная, непритворная потребность кары, потребность креста, всенародной казни» (Достоевский 1972 — 1990/12: 108). Отец Тихон также замечает мазохистский мотив в поведении Ставрогина, когда тот исповедуется ему:

Да, сие есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая. Вас поразило до вопроса жизни и смерти страдание обиженного вами существа: стало быть, в вас есть еще надежда, и вы попали на великий путь, путь из неслыханных — казнить себя перед целым миром заслуженным вами позором <…> (Там же/11: 24; Там же/12: 115).

Тихон, проницательный (но навязчивый) психоаналитик, разглядел, что мазохизм Ставрогина — не простой христианский мазохизм, но такой, в котором тесно переплелись элементы нарциссизма и эксгибиционизма: «Даже в самом намерении великого покаяния сего заключается уже нечто смешное для света, как бы фальшивое… <…>» (Там же/12: 118). Ставрогин должен не только разыгрывать представление, но и смиренно вынести все последствия своего выступления и сделать это искренне. «О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он [Тихон] вдруг почти в восторге, — даже сия форма победит <…>, если только искренно примете заушение и заплевание» (Там же/11: 27). В итоге Ставрогин не выдерживает подобного уничижения и выбирает самоубийство — другой тип мазохистского поступка.

Менее религиозным, чем все вышеназванные авторы, был сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, в произведениях которого несметное число мазохистов. Обитателей Глупова, к примеру, приводит в движение «сила начальстволюбия» (см.: Салтыков-Щедрин 1965 — 1977/8: 292). Они изобретают множество способов, как навредить самим себе. Например, вместо того, чтобы броситься на тушение пожара, который испепелит их город дотла, они приходят к губернатору и произносят гневные речи, виня того во всех бедах. Недовольные жители бунтуют. И вот они уже в ногах у нового губернатора. Предки глуповцев характеризуются такими словами:

Был <…> в древности народ, головотяпами именуемый, и жил он далеко на севере, там, где греческие и римские историки и географы предполагали существование Гиперборейского моря. Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку «тяпать» головами обо всё, что бы ни встретилось на пути. Стенка попадется — об стену тяпают; Богу молиться начнут — об пол тяпают (Там же: 270).

В «Истории одного города по подлинным документам (1869 — 1870 гг.)», отрывки из которой приводятся здесь, есть место как для мазохистских, так и для садистских фантазий (так, при губернаторе Бородавкине «ни один глупец не мог указать на теле своем места, которое не было бы высечено» (Там же: 350); градоначальник Угрюм-Бурчеев «бичевал себя непритворно» (Там же: 401), несмотря на то, что он — главный садист в романе). Смех, пробуждаемый Салтыковым-Щедриным в читателе, по своей сути садистский — это форма агрессии против глуповцев. Но в той мере, в какой русские узнают в жителях Глупова самих себя (так же, как они видят родственную душу в образе Иванушки-дурачка), они смеются над самими собой, то есть цепляются за свою собственную, отчасти мазохистскую, фантазию.

В XX веке русские писатели продолжали продуктивно трудиться на ниве изобретения персонажей-мазохистов. Герой пространной поэмы Владимира Маяковского «Облако в штанах» издевается над самим собой: прибивает себя к кресту, сравнивает себя с собакой, лижущей руку, которая ее бьет. Человеку-номеру Д-503 из футуристического романа Евгения Замятина «Мы» явно по душе боль и наказание, которые перепадают ему от номера-госпожи I-330. Доктор Живаго из одноименного романа Бориса Пастернака неизменно вызывает яростную реакцию моих американских студентов тем, что добровольно отказывается от столь любимой им Лары, а в конце романа вовсе опускается. В книгах Андрея Платонова — множество слегка подавленных, несколько инфантильных персонажей, которым, кажется, нравится быть униженными, — таких, например, как Никита Фирсов из «Реки Потудань», опускающийся до того, что он нищенствует и выгребает отхожие места. Перу Томаса Зайфрида, слависта из Лос-Анджелеса, принадлежит замечательный анализ поздних работ Платонова, которые этот исследователь определяет как «литературу для мазохиста» (см.: Seifrid 1992).

Игорь Смирнов открыто говорит о «культуре мазохизма», «мазохистских идеалах» и «кенозисе», тиражируемых в прозе советского социалистического реализма. Герои подобных романов зачастую полностью подавляют в себе всё личностное, дабы действовать по указке революционных властей или выполнять «план», спущенный свыше. Например, фанатик Павел Корчагин (герой романа Николая Островского «Как закалялась сталь», 1935) неоднократно переносит тяжкие лишения и рискует жизнью во имя партии. Из пожара Гражданской войны он выходит калекой, не способным к нормальной физической деятельности, и всё же упрямо пытается быть полезным делу большевиков (см.: Smirnov 1987; Smirnov 1990).

О мазохизме в романах периода культа личности писала и славист Катерина Кларк — вместо психоаналитических терминов она использовала антропологические образы. Многие герои в литературе соцреализма проходят через то, что Кларк называет «традиционным обрядом инициации» — увечье, тяжелое испытание или жертвоприношение. В ходе этого ритуала может случиться чья-нибудь смерть, в буквальном или переносном смысле, а ее результатом станет слияние личности с неким вышестоящим коллективом: «Когда герой избавляется от своей индивидуалистической самости, он умирает как личность и возрождается как часть коллектива» (Clark 1985: 178).

Александр Солженицын наполнил свою прозу целым рядом персонажей-мазохистов. Так, многие женщины рабски преданы своим мужьям, — например, Алина Воротынцева, Ирина Томчак и Надежда Крупская в «Августе Четырнадцатого». Глеб Нержин («В круге первом») отнюдь не раб, но его благородное поведение весьма опасно и может обернуться разрушительными для героя последствиями. В итоге Нержин отвергает относительно легкую, хорошо оплачиваемую работу и погружается в дебри ГУЛАГа. Другой, характерно русский образ в романе Солженицына «Август Четырнадцатого», генерал А. В. Самсонов, покорно идет навстречу гибели, когда понимает, что его армия обречена:

Голос командующего был добр, и все, кого миновал он, прощаясь и благодаря, смотрели вослед ему добро, не было взглядов злых. Эта обнаженная голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, — не подвержены были проклятью.

Только сейчас Воротынцев разглядел (как он в первый раз не заметил? Это не могло быть выражением минуты!), разглядел отродную обреченность во всем лице Самсонова: это был агнец семипудовый! Поглядывая чуть выше, чуть выше себя, он так и ждал себе сверху большой дубины в свой выкаченный подставленный лоб. Всю жизнь, может быть, ждал, сам не зная, а в сии минуты уже был представлен (Солженицын 1978-1991/11:426-427).

Характеристика Самсонова как «настоящего русского» мазохиста точна в историческом плане. В действительности Самсонов привел русскую армию к верному поражению от немцев в Восточной Пруссии в самом начале Первой мировой войны. Потери русских составили около четверти миллиона человек. Предположительно, командование планировало заставить немцев оттянуть войска с Западного фронта и таким образом помочь французской армии. Историк Ричард Пайпс приводит высказывание великого князя Николая Николаевича, с которым тот обратился к французскому военному представителю при ставке русской армии: «Мы рады идти на такие жертвы ради наших союзников» (Pipes 1991: 213).

В самом деле, список персонажей-мазохистов в русской литературе нескончаем. Вместо того чтобы продолжить этот перечень, я бы хотел более внимательно разобрать отдельные (впрочем, весьма разные) отрывки, дающие интересное представление о глубинных структурах русского мазохизма.

 

Дмитрий Карамазов

Тот, кто читал «Братьев Карамазовых» Достоевского, знает, что старика Карамазова убил его незаконнорожденный сын Смердяков. Но в убийстве обвиняют Дмитрия (Митю) Карамазова. В результате продолжительного следствия Митю отдают под суд. Поначалу Дмитрий протестует против несправедливого решения, но его арестовывают, и он произносит покаянную речь, в которой принимает свою судьбу:

Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его как в аркан и скрутить внешнею силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь! (Достоевский 1972-1990/14: 458).

Чтобы разобраться в этом чисто мазохистском признании, психоаналитик должен знать что-либо о событиях, которые предшествуют речи Дмитрия. Выясняется, что перед этим герой, утомленный дознанием, заснул и видел очень ясный сон, который нам многое объясняет.

Во сне Дмитрий видит унылую картину: холодная ноябрьская степь, селение, в котором половина изб погорела, бедные крестьянские женщины, худые, с испитыми лицами. Особенно впечатляет образ одной из них с плачущим ребенком на руках:

<…> а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые.

— Что они плачут? Чего они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя.

— Дитё, — отвечает ему ямщик, — дитё плачет. — И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки: «дитё», а не «дитя». И ему нравится, что мужик сказал «дитё»: жалости будто больше.

— Да отчего оно плачет? — домогается, как глупый, Митя. — Почему ручки голенькие, почему его не закутают?

— А иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет.

— Да почему это так? Почему? — всё не отстает глупый Митя.

«Почему не кормят дитё?» — в отчаянии восклицает Митя. И, чувствуя, «что подымается в сердце его какое-то никогда еще не бывалое в нем умиление», он хочет плакать, хочет сделать что-нибудь, «чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого <…>» (Там же: 456—457). Затем он слышит утешающий голос его возлюбленной Грушеньки, которая обещает быть с Митей всю оставшуюся жизнь (подразумевается, даже в Сибири). Герой просыпается со светлой улыбкой на лице.

После того, как мы узнали, что видел во сне Дмитрий, нас совсем не удивляют слова, которыми он начинает свою речь: «Господа, все мы жестоки, все мы изверги, все плакать заставляем людей, матерей и грудных детей <…>» (Там же: 458; курсив мой. — Д.Р.-Л.). Но что общего между слезами грудного ребенка и несчастьем самого Дмитрия? Герой продолжает: «<…> но из всех — пусть уж так будет решено теперь — из всех я самый подлый гад! Пусть! Каждый день моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил всё те же пакости. Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы <…>» (Там же).

Итак, образ груди — основа для понимания последующего самобичевания героя. «Он бьет себя в грудь, сразу же после того, как признается в том, что виновен в слезах женщин и грудных детей, и весь этот монолог навеян сном о плачущем младенце и матери, у которой «груди-то <…> такие иссохшие».

Вся эта история о грудях составляет удивительно первобытный психический материал. Сновидение Дмитрия, кажется, отправляет героя далеко в прошлое. Дмитрий несчастен в своей настоящей жизни так же, как несчастен младенец, если грудь/мать его не кормит. Критики, рассматривающие сновидение героя Достоевского с позиций психоанализа, единодушны в том, что Дмитрию снится его умершая мать и он сам во младенчестве (см.: Chaitin 1972: 80сл.; Besancon 1968: 348). Вне зависимости от того, согласны мы или нет с подобной интерпретацией, следует признать, что связь между мазохизмом, с которым Дмитрий принимает удары судьбы, и образом материнской груди в его сне всё же существует.

 

Татьяна Ларина

Если судьба Дмитрия Карамазова — мучиться в неволе из-за отцеубийства, которое он хотел совершить, но не совершил, то судьба Татьяны Лариной, героини романа в стихах Александра Пушкина «Евгений Онегин», проще — страдать из-за неразделенной любви. Однако Татьяна Ларина смиряется с тем, что ее отвергли, и переносит все страдания так же, как и Дмитрий, встающий в тюрьме на путь самоочищения. По словам Василия Розанова, Татьяна — «страстотерпица» (см.: Розанов 1903/2: 98).

Конечно, Татьяна не хотела быть отвергнутой, столь жестоко поставленной на место. Такой поворот событий не мог привидеться ей и в страшном сне. Она, скорее всего, мечтала о сексуальном единении с человеком, который перевернул всю ее жизнь. Однако ее привязанность к Онегину настолько глубока и столь велика ее преданность, что героиня Пушкина готова принять всё, что, на взгляд Онегина, является подходящим ответом, в том числе отказ. Как видно из ее письма к Евгению, она вручает молодому человеку власть над своей судьбой. Вот отрывок из письма Татьяны Лариной, дающий представление о том, насколько девушка беззаветна:

Другой!.. Нет, никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в вышнем суждено совете…
То воля Неба: я твоя;
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…

(Пушкин 1937-1959/6: 66)

Сочувствующий Татьяне повествователь говорит, что судьба его героини — в руках «модного тирана». Однако у читателя постепенно создается впечатление, что Татьяне, которую Достоевский назвал «апофеозом русской женщины» (Достоевский 1972-1990/26: 140; ср.: Hubbs 1988: 216), такая участь нравится. Она чувствует, что предмет ее обожания «погубит» ее, при всем том «погибнуть от него прекрасно» (Nabokov 1981/1: 228). Ее душа, преисполненная «печали жадной» (Пушкин 1937—1959/6: 82), болит, отвергнутая Онегиным. Девушка сильно страдает, страдает очень по-русски (см.: Hubbs 1988: 216). Заметим, что ее душа — русская душа («Татьяна (русская душою…)» (Пушкин 1937—1959/6: 98)). Критики единодушны в том, что «русскость» героини Пушкина — одна из ее главных характеристик (см.: Rancour — Laferriere 1989 a ).

В одном из самых известных снов в русской литературе — том, что видит Татьяна, — Онегин принимает образ медведя, преследует ее по снегу, а затем появляется в роли хозяина «шайки» ужасных гротескных чудищ. Татьяна видит Евгения — тот одновременно «мил и страшен ей». Девушку влечет к нему, но ей не по себе от жутких последствий этого сближения. Ее тревога коренится в том, что психоаналитик назовет инфантильным представлением о сексе как ужасном насильственном акте (см., напр.: Freud 1953-1965/9: 220; Fenichel 1945: 214). И всё же Татьяна позволяет «хозяину» шалаша уложить себя на скамью, любить себя и, безусловно, принесла бы на сей алтарь свою девственность, не вмешайся в повествование внезапный приход двух других персонажей.

Сновидение со всей однозначностью свидетельствует о том, что Татьяна хочет, чтобы Онегин был ее повелителем в сексуальном плане. Но в действительности тот становится хозяином всей ее судьбы. Татьяна вверяет себя молодому человеку, и уже он должен решить, как поступить с ней. Евгений отвергает девушку, и поэтому ее судьба — выйти замуж за другого человека, который благороден, но не любим ею и от кого у нее (как подметил В. В. Розанов), по-видимому, нет детей. Получается, что Онегин — ее отец, выдающий дочь по старой русской традиции замуж за первого встречного.

В самом деле, у Онегина больше родительских черт, чем может предполагаться в байроническом образе искусителя. Татьяна делает Онегина отцом, по-детски настойчиво добиваясь его взаимности. Ее любовь не имеет ничего общего с заигрываниями искушенной кокетки, это вовсе не игра. Девушка невинна, доверчива в своем чувстве. Она зависима, как ребенок: «Татьяна <…> предается безусловно / Любви, как милое дитя» (Пушкин 1937—1959/6: 62). Когда она простодушно пытается поделиться своими чувствами к Онегину со старенькой няней, у нее ничего не выходит. Няне кажется, что Татьяна нездорова. Няня обращается к Татьяне не иначе как «дитя мое» и ухаживает за ней, словно заботливая мать (в XIX веке няни замещали родителей детям русской знати).

Татьяна расстроена и велит няне оставить ее в комнате одну. Девушка решает обратиться к Онегину с письмом: быть может, ее избранник поймет то, чего не удалось втолковать няне. Одну родительскую фигуру замещает другая.

Несмотря на то, что Татьяна охотно играет роль ребенка, Евгений — в лучшем случае — чересчур сдержанный и потому мало подходящий родитель. Получив письмо, он приходит к ней в сад и читает бедняжке холодную, строгую отповедь. «Смиренная девочка» «смиренно» выслушивает урок псевдовзрослого нарциссического героя (см.: Там же: 77—80, 186). Онегин сопровождает плачущую Татьяну обратно к ее матери. Героиня Пушкина останется несчастной до конца романа, а на самом деле — до конца жизни. Это ее судьба, которую, как она считает, определил Онегин.

Даже когда в конце романа молодой человек коленопреклоненно говорит с Татьяной, ее отношение к нему не меняется. Татьяна признает, что по-прежнему любит его, но теперь она замужем (за человеком, к которому равнодушна) и потому не свободна в своих поступках. Примечательно, что судьбу героини Пушкина решил ответ Онегина на ее первое, униженное признание в любви. И вот она даже благодарна ему за то, что он сделал:

<…> в тот страшный час
Вы поступили благородно,
Вы были правы предо мной:
Я благодарна всей душой…

(Пушкин 1937-1959/6: 187)

Повторимся: именно душа, русская душа Татьяны принимает это уничижение. Более того, она бы по-прежнему хотела, чтобы Онегин был с ней строгим воспитателем:

<…> колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам.

(Там же)

Как может Онегин «быть чувства мелкого рабом», когда судьба распорядилась так, что раба — она? Нет, она никогда не соединится с Онегиным согласно его воле («<…> вы должны, / Я вас прошу меня оставить»). Татьяна скорее останется во власти воспоминаний о потерянном, неполноценном объекте, чем найдет настоящий объект. Она предпочтет того Онегина, который ушел из ее жизни, как ушла няня — суррогат матери, чье место впоследствии займет он и чей прах ныне покоится на «смиренном кладбище» неподалеку от дома, где прошло ее детство.

 

«Тысячелетняя раба» Василия Гроссмана

Василий Гроссман (1905—1964) — писатель, которого очень волновала тема судьбы (жребий, рок). В его романе «Жизнь и судьба» (опубл. 1980) — великое множество персонажей, русских и немцев, евреев и неевреев, солдат и мирных жителей, живых и мертвых, чьи судьбы иногда перекрещиваются, а иногда нет. Гроссмана называют советским Толстым, а «Жизнь и судьбу» — «Войной и миром» XX века.

Однако здесь речь пойдет о его бесподобной по пессимизму повести «Всё течет» (впервые издана за рубежом в 1970 г.). В этом произведении Гроссман открыто связывает идею судьбы с русским мазохизмом.

В заключительных главах автор пространно, но увлекательно рассматривает «миф национального русского характера» и рассуждает о «роке, характере русской истории» (см.: Гроссман 1998: 350). Повествователь проводит мысль о том, что на всем протяжении «тысячелетней истории русских» «неумолимое подавление личности» сопутствовало «холопскому подчинению личности государю и государству». Результатом этого внешнего воздействия явились христианская сила и чистота национального характера, не имеющие аналогов на Западе. Такие русские мыслители, как П. Я. Чаадаев, Н. В. Гоголь и Ф. М. Достоевский, понимали это и искренне полагали, что Россия может предложить Западу что-то особое. Однако они все-таки чего-то недопонимали, а именно, того, «что особенности русской души рождены несвободой, что русская душа — тысячелетняя раба. Что даст миру тысячелетняя раба, пусть и ставшая всесильной <…>?» (Там же: 351).

Идеи о «русской душе» и «тысячелетней рабе» у Гроссмана — персонификации русских людей. Строго говоря, это конечно же не люди, но они напоминают людей. Это — своего рода метафорическое описание многих подавленных личностей в России или смиренных персонажей из романа Гроссмана. Так, «тысячелетняя раба» имеет что-то общее с образом одного из персонажей писателя, советского ученого Николая Андреевича, вся жизнь которого «состояла из великого послушания, и не было в ней непослушания».

На Гроссмана, безусловно, оказали влияние П. Я. Чаадаев, М. Ю. Лермонтов, Н. А. Бердяев и другие авторы, писавшие о рабской душе России. Его собственный вклад — превращение понятия о мазохизме русских в орудие борьбы против большевиков и, в частности, против В. И. Ленина.

Гроссман повторяет и расширяет свою персонификацию «тысячелетней рабы». Она становится «Великой рабой», когда, сбросив оковы царизма, выходит замуж за Ленина и покорно следует за ним. Видя, что она так легко поддается чужому влиянию, вождь мирового пролетариата обращает это ей во зло. Однако со временем Ленин понимает, что и он бессилен перед лицом «мягкой русской покорности и внушаемости» (Там же: 352).

Ленин не смог изменить вековую рабскую сущность России. По этой причине, согласно Гроссману, он не был настоящимреволюционером: «Лишь те, кто покушается на основу основ старой России — ее рабскую душу, — являются революционерами» (Там же: 354).

Ленин стал вождем нации, но русская душа осталась рабой. Повествователь считает, что ничего загадочного в «русской душе» нет, как нет никакой загадки в рабстве. Загадка в другом: почему рабство — судьба России:

Что ж, это действительно именно русский и только русский закон развития? Неужели русской душе, и только ей, определено развиваться не с ростом свободы, а с ростом рабства? Действительно, сказывается ли здесь рок русской души? (Там же: 355).

«Нет, нет, конечно», — заключает повествователь. Рабские традиции существуют в других странах. И все-таки, если речь идет о России, то надежды — нет. Рабство русских предопределено. Это — рок истории. Даже Ленин, героически пытавшийся перенести западное представление о свободе на русскую почву, не смог освободить русских. Ленин, с его фанатичной верой в марксизм, железной волей, нетерпимостью, жестокостью к врагам, был сам носителем рабского менталитета русских. Его хватило только на то, чтобы вновь обратить в рабство крестьян, пролетариат и интеллигенцию. Он не мог справиться с рабством, поскольку рабство было заложено в нем самом. Он, как и Достоевский и другие «русские пророки», был «рожден из нашей несвободы». С точки зрения Гроссмана, у русских просто нет возможности освободиться от своего рабства.

Трудно вообразить более пессимистичную, фаталистическую и для некоторых более обидную концепцию. Многие читатели Гроссмана были возмущены. Он поднял руку не только на великого Ленина, но и на нечто большее. Опубликованная на Западе, его повесть вызвала раздражение русских шовинистов по обе стороны железного занавеса (см.: Свирский 1979: 300). После публикации этого произведения в России некоторые писатели обвинили Гроссмана в «русофобии». Анатолий Ананьев, главный редактор журнала «Октябрь», защищал Гроссмана: «В повести Гроссмана вызвала ярость фраза о русской душе — тысячелетней рабе. Но если мы не рабы, то почему 70 лет безропотно стоим в очередях, почему аплодируем любой догме с трибуны?» (Ананьев 1990).

Психоаналитик, вероятно, заметит в тексте Гроссмана связь между мазохизмом («мягкая русская покорность и внушаемость», «рабская душа») и понятием судьбы (рока). Гроссман говорит о том, что мазохизм русских предопределен.

Также нельзя не обратить внимание на повторяющиеся в повести слово «рождение» и однокоренные с ним слова: «особенности русской души рождены несвободой»; «рождение русской государственности»; Ленин был «рожден нашей несвободой»; «всюду в мире, где существует рабство, рождаются и подобные души» и т. п. (Гроссман 1998: 351, 352, 356). Такой образный ряд предполагает, что русская душа обречена быть рабой с самого рождения.

Своим рождением мы обязаны конечно же матери. В этих философских отрывках Гроссман, кажется, пытается провести мысль о том, что в самом раннем, особом отношении ребенка к матери и коренятся истоки русского рабства.

Мазохизм, рок и мать — вот три вещи, которые неразрывно связаны у Гроссмана. Как можно заключить из вышесказанного, к этой тройственной связи причастен и герой Достоевского Дмитрий Карамазов (и в некоторой степени Татьяна Ларина, которой Онегин заменяет мать). Почему мазохистские наклонности должны быть связаны с судьбой и с образом матери? На этот вопрос нельзя дать ответа без детального рассмотрения бессознательной психодинамики мазохизма, чему я, собственно, и посвятил монографию «Рабская душа России» (см.: Rancour — Laferriere 1995: 93-121).

Перевод статьи Ю. Я. Коваля-Темниковского

Статья из книги Д. Ранкур-Лаферьер «Русская литература и психоанализ», научн. ред. В.М. Лейбин, В.И. Овчаренко, С.А. Ромашко.

Источник: http://www.psychol-ok.ru/lib/rancour-laferriere/mvrl/mvrl_01.html

 

comments powered by HyperComments